На главную страницу

ГЕОРГИЙ ШЕНГЕЛИ

1894, станица Темрюк (ныне Краснодарского края) — 1956, Москва

«Весь Байрон, почти весь Верхарн, книга Гейне, книга Барбаруса, эстонского классика…» — устало перечислял на закате лет один из самых плодовитых поэтов-переводчиков советской эпохи, издавший только собственных книг стихотворений — 15, а переводов — не перечесть. Он делал в день по сто строк —ежедневная норма — и никогда не халтурил. «И за горстку денег продан / В переводчики поэт» — в этих его словах была грусть не о том, что вообще приходится жить переводами, а скорей о том, что и стихи-то перестали печатать (собственные), и переводить приходится далеко не то, что хотелось бы. В З0-е годы он заведовал переводами «литературы народов СССР» в ГИЗе. Он привлек к работе «на своей делянке» десятки поэтов, тем самым давая им жить литературным трудом. Жизнь «Госиздата» запечатлена им в пародийной балладе, где вместо замка Смальгольм (по Жуковскому) воздвигается «Замок Альманах», директор коего, Н. Н. Накоряков, превращается в «короля Накоряка», вместо барона фигурирует «переводчик Бродский Давид» и т. д. Надо сказать, что составитель сто раз подумал, прежде чем включить эту балладу в подборку: «Альманах» не состоялся, Георгий Пиралов («граф Пирал») хотя и переводил с усердием «Цветы зла» Бодлера (часть рукописи — в РГАЛИ), но до уровня «включаемых» не дотянул, тем более ни к чему поминать по имени «героиню», да и кое-кто из живых и потомков обидится… Но обойтись без нее — невыносимо. Потому что Д. Бродский, В. Бугаевский, С. Липкин, М. Талов, М. Тарловский, В. Парнах — все они здесь. «Там жили поэты…» — сказал Блок. А тут переводчики кормились.

ЗАМОК АЛЬМАНАХ

На рассвете поднявшись, пиджак натянул
        Переводчик Бродский Давид
И уныло зевнул, и уселся на стул,
        Хоть исподний убор позабыт.
Позабыт сей убор: за спиной договор, —
        Перевод двести тысяч строк.
Но лежит в стороне переводный топор,
        Хоть давно уж просрочен срок.
И могучий Давид перманентно сидит,
        До полудня сидит он с утра,
Но лишь полдень пробьет, — в руки брюки берет,
        Надевает и прочь со двора.
Он не с Маркишем грозным бороться спешит,
        Не Гофштейна повергнуть во прах, —
Пред могучим, в мечте, возникает, парит,
        Новый замок манит — Альманах.
В этом замке жила, в этом замке была
        Молодая его госпожа,
Точно строчка стройна, точно ставка скромна,
        Как Парнах (извините!) рыжа.
Там в ущельях скалистых король Накоряк
        Тайных кладов зарыл без числа,
И туда собираются тучи бродяг
        Безо всякого рукомесла.
В этих мирных ущельях не нужно в борьбе
        Мозговой напрягать полушар:
Только жилу нащупать, и сразу тебе,
        Словно ключ, забурлит гонорар.
Но с тех пор, как в скалах поднялся Альманах
        С молодой госпожою внутри,
Этот мирный народ только в замок и прет,
        В два часа заходя раза три.
Ведь и там гонорар, но с прибавкою чар,
        С премиальными смеха и глаз.
(Я и сам там бывал, трех редакций вассал,
        Но об этом молчи, мой рассказ!)
Да, сходилась туда трубадуров орда, —
        Бугаевский был, костная боль,
Сема Липкин, упырь, Талов Марк, нетопырь,
        Марк Тарловский, ушная мозоль.
И порой госпожа, мелодично взвизжа,
        Выставляла героев за дверь
И садилась, без слов, за семь смертных грехов,
        Где царапалась рифма, как зверь.
Имя Дины ей Феи внесли в колыбель
        (В паспорт нечего лезть, грубиян!)
Эта Дина, как Льдина, хладела досель,
        Хоть пожаром был всяк обуян.
Все ж за дверью у моста немало толклось
        Трубадуров и всякой шпаны,
Тут Давид проницал их скопленье насквозь,
        Как игла проницает штаны.
Тут могучий Давид, родовит, плодовит, —
        Хоть и мало стихов наплодил, —
В грубошерстных штанах, как монах, в Альманах
        Стопудовой стопой проходил.
Вдохновенно сутул, он садился на стул,
        Говорил он, что ямб — это вещь,
И при этом краснел, и пыхтел, и потел,
        Словно отрок, заброшенный в пещь.
Говорил: я силен, говорил: я умен,
        Говорил: я умею спрягать;
Говорил: я один на земле семьянин,
        Ой, какая ж вы будете мать!
Но положено людям в их скорбной судьбе,
        Их обвившей, как мощный боа, —
Что проблеять любому приходится «б»,
        Кто осмелится вымолвить «а».
Да, положено людям в их скорбной судьбе,
        Окружающей их, как боа, —
Что уж если кто вынужден молвить «бебе»,
        Тот обязан прибавить «а-а».
Перспективой такой усладив свой кумир,
        Проспрягав, просклоняв, приманув,
Уходил он сияя, а вслед, как зефир,
        Раздавалось хрустальное «уф!»
Трубадуры бряцали на грозном мосту,
        Трубадуры гремели во мгле, —
А уж в замок стучал на маху, на лету
        Граф Пирал, проскользнув по скале.
Он не очень Поддубный, чтоб Лурих — так нет,
        Перед ним и Давид — Голиаф,
Но он взял в лотерею счастливый билет,
        Ни единожды не проспрягав.
Этот хитрый Пирал не зевал — напирал,
        Переводы слагая на стол,
И сокровище замка спокойно забрал
        И на имя свое перевел.
Вот вбегает Давид — мелинит, динамит! —
        И за шиворот Липкина — цоп!
«Слушай, Сёма, мой паж, брось излишний трепаж
        И скажи: неужели мне гроб?»
«Уй, пусть будет для вас беспросветный Манас,
        Если вам я, Давидчик, совру.
Граф Пирал не зевал, он таки напирал.
        Не давите, а то я умру.
Эта Дина — не льдина, не так холодна.
        Я прошу: не давите, Давид!
Что вам нужно? Идите, там есть Колчина,
        Что на вас, как на пряник, глядит.
Ах, пусть будет для вас утешеньем Манас,
        Заключайте скорей договор.
Граф Пирал напирал, он совсем не спрягал,
        И конечно — дурак он? — упёр!»
И поплелся Давид, не спрягая, без слов,
        И висел за могучей спиной
Не готов, не готов, не готов, не готов, не готов
        Перевод двадцатипудовой.
Опустел старый замок, заглох Альманах
        (Ну и черт с ним, — я в скобках скажу),
Но зато мы встречаем в семейных домах
        Молодую его госпожу!

О «Манасе» Липкина будет сказано в предисловии Липкину, о невероятной фигуре Давида Бродского — в предисловии к Давиду Бродскому, то же можно прочесть и во врезках к подборкам Бугаевского, Талова, Парнаха, Тарловского. А сам Шенгели делил на всех голодных от Северянина до Кочеткова туркменские и прочие подстрочники, сам же неистово переводил поэтов «полностью», но, кажется, целиком одолел только Байрона — странно было бы, одолей один человек еще и полного Гюго, и полного Верхарна, и полного Верлена, а ведь именно этого хотел Шенгели. Сделав после войны книгу Верлена, он взялся и за Бодлера (сохранилось шесть переводов), но Верлен в печать не пошел, остановилась и работа над Бодлером. Время подвергло эрозии не только переводы Шенгели из Байрона — самого Байрона в Англии едва-едва читают, предпочитая Китса. Читать их трудно, хотя тот, кто учится переводить, почитать их хоть немного обязан (в обоих смыслах слова). Зато его переводы с французского, прежде всего из Гюго — «Джинны», «Турнир короля Иоанна», — прекрасны.


ВИКТОР ГЮГО

(1802—1885)

ДЖИННЫ

Порт сонный,
Ночной,
Плененный
Стеной;
Безмолвны,
Спят волны, — 
И полный
Покой.

Странный ропот
Взвился вдруг.
Ночи шепот,
Мрака звук,
Точно пенье
И моленье
Душ в кипенье
Вечных мук.

Звук новый льется,
Бренчит звонок:
То пляс уродца,
Веселый скок.
Он мрак дурачит,
В волнах маячит,
По гребням скачет,
Встав на носок.

Громче рокот шумный,
Смутных гулов хор,
То звонит безумно
Проклятый собор.
То толпы смятенной
Грохот непреклонный,
Что во тьме бездонной
Разбудил простор.

О боже! Голос гроба!
То джинны!.. Адский вой!
Бежим скорее оба
По лестнице крутой!
Фонарь мой загасило,
И тень через перила
Метнулась и застыла
На потолке змеей.

Стая джиннов! В небе мглистом
Заклубясь, на всем скаку,
Тисы рвут свирепым свистом,
Кувыркаясь на суку.
Этих тварей рой летучий,
Пролетая тесной кучей,
Кажется зловещей тучей
С беглой молньей на боку.

Химер, вампиров и драконов
Слетелись мерзкие полки.
Дрожат от воплей и от стонов
Старинных комнат потолки.
Все балки, стен и крыш основы
Сломаться каждый миг готовы,
И двери ржавые засовы
Из камня рвут свои крюки.

Вопль бездны! Вой! Исчадия могилы!
Ужасный рой, из пасти бурь вспорхнув,
Вдруг рушится на дом с безумной силой.
Все бьют крылом, вонзают в стены клюв.
Дом весь дрожит, качается и стонет,
И кажется, что вихрь его наклонит,
И оторвет, и, точно лист, погонит,
Помчит его, в свой черный смерч втянув.

Пророк! Укрой меня рукою
Твоей от демонов ночных, — 
И я главой паду седою
У алтарей твоих святых.
Дай, чтобы стены крепки были,
Противостали адской силе,
Дай, чтобы когти черных крылий
Сломились у окон моих!

Пролетели! Стаей черной
Вьются там, на берегу,
Не пробив стены упорной,
Не поддавшейся врагу.
Воздух все же полон праха,
Цепь еще звенит с размаха,
И дубы дрожат от страха,
Вихрем согнуты в дугу.

Шум крыл нетопыриных
В просторах без границ,
В распахнутых равнинах
Слабее писка птиц;
Иль кажется: цикада
Стрекочет в недрах сада
Или крупинки града
Скользят вдоль черепиц.

Этот лепет слабый,
Точно ветерок;
Так, когда арабы
Трубят в дальний рог, — 
Дали, все безвестней,
Млеют нежной песней,
И дитя чудесней
Грезит долгий срок.

Исчадий ада
Быстрей полет:
Вернуться надо
Под адский свод;
Звучанье роя
Сейчас такое,
Как звук прибоя
Незримых вод.

Ропот смутен,
Ослабев;
Бесприютен
Волн напев;
То — о грешной
В тьме кромешной
Плач утешный
Чистых дев.

Мрак слышит
Ночной,
Как дышит
Прибой,
И вскоре
В просторе
И в море
Покой.

ШАРЛЬ ЛЕКОНТ ДЕ ЛИЛЛЬ

(1818—1894)

ЧЕРНАЯ ПАНТЕРА

Мерцанье алое дрожит в прозрачных тучах;
С Востока быстрый луч взлетел в их пелену;
И ожерелье тьмы в жемчужинах текучих
        Нискатывается в волну.

Всё небо облеклось в лучистые извивы,
Захлестывая их на своде голубом.
И шлейф зари багрит смарагд волны ленивой
        Искристым огненным дождем.

С бамбуков подвижных, где ветер бьет крылами,
С корицы бронзовой, чей твердый лист угрюм,
С бананов, где роса бросает блеск снопами,
        Возносится легчайший шум.

И горы, и леса, и мшистые поляны
В нагретом воздухе струят свой дух густой,
И распускается внезапно запах пряный,
        Весь сладострастьем налитой.

Тропой, укрывшейся в глубоких дебрях леса,
Где жирная трава дымится под лучом,
Где родники звенят вдоль брежного отвеса,
        Приосененные плющом, —

Царица Явская, тревогою объята,
Лишь занялась заря, спешит к норе своей,
Где всё мяукают голодные котята
        Среди обглоданных костей.

С глазами быстрыми, как стрелы, наготове
Упруго движется, — там прянуть, там прилечь,
И пятна свежие неохладелой крови
        Смочили мягкий бархат плеч.

Добычу добрую она влачит с собою:
Достался ей олень прекрасный на обед,
И на цветущем мху кровавою чертою
        Горячий означает след.

Над нею бабочки и рыжие москиты
Кружатся взапуски, воздушный лёт клубят;
Корзиночки цветов бесчисленных раскрыты
        И расточают аромат;

Питон пурпуровый, меж кактусов зажатый,
Пружинно зыблется, лианами обвит,
И плоской головой — лукавый соглядатай —
        За уходящею следит.

И меж густых ветвей она скользит в молчанье,
И вот — скрывается меж тёрновых завес.
Шум гаснет. Воздух жгуч. И тяжкое сиянье
        Покоит небеса и лес.

ПОЛЬ ВЕРЛЕН

(1844—1896)

* * *

В далях бездорожий,
В скуке бесприютной
Снег мерцает смутный,
На песок похожий.
Небосвод латунный
Утаил сиянье;
Мнится маски лунной
Жизнь и умиранье.
Сходный с облаками,
Из-за мглы суровой
Машет лес дубовый
Серыми ветвями.
Небосвод латунный
Утаил сиянье;
Мнится маски лунной
Жизнь и умиранье.
Чахлые вороны,
Вы, худые волки,
Этот ветер колкий — 
Враг наш непреклонный.
В далях бездорожий,
В скуке бесприютной
Снег мерцает смутный,
На песок похожий.

* * *

И небосклон над кровлей той
        Столь синий, чистый,
И зыблет клен над кровлей той
        Кроной ветвистой.
И нежен в небе надо мной
        Звон колокольный,
И птица с клена надо мной
        Грустит бездольно.
О, Боже мой! Там дни просты,
        Там жизнь простая,
И шумы города просты,
        Доходят, тая.
Все плачешь ты. Что сделал ты,
        Больной и бледный,
Скажи, скажи, что сделал ты
        С юностью бедной?

МОРИС РОЛЛИНА

(1846—1903)

ЛУНАТИК

Как кукла, выпрямясь и тростью чуть играя, 
Затянут в черный фрак, в цилиндре щегольском
Автоматически размеренным шажком 
Он тихо движется по крыше, возле края.

Гуляка призрачный, свершая моцион,
Без устали бредет карикатурой странной,
И в грозовой выси, пергаментно-туманной,
Свой контур траурный вычерчивает он. 

Сверкнула молния. При беглом свете этом,
Пока лунатик плыл застылым силуэтом,
Касаясь пустоты и прорезая тьму, 

И желоб сотрясал стопой канатоходца, — 
Объятый ужасом, увидел я: к нему 
Чтоб разбудить его, громадный кот крадется.

ЧУДОВИЩЕ

Вот перед зеркалом, в него кидая взгляды, 
Сдирает женщина затейливый парик, 
И череп, как лимон желтеющий, возник 
Из мертвых локонов, весь жирный от помады. 

Пой лампой яркою освобождая рот 
От пары челюстей (они слюной покрыты) 
И глаз фарфоровый извлекши из орбиты, 
Их с осторожностью в бокал с водой кладет. 

Нос восковой слущив и пышный бюст из ваты 
Сорвав, швыряет их, скрипя, в ларец богатый 
И шепчет: «Он меня (вуаль и туалет!) 

Нашел хорошенькой, он стиснул мне перчатку!»
И Ева гнусная, обтянутый скелет, 
Отвинчивает прочь резиновую пятку. 

РОНДО

''Шлеп!'' Бритва меткая слетела, 
Скользнув под грузом пуда в два, 
Отскакивая грушей спелой, 
Гримасничает голова, 
И туго вытянулось тело. 
Палач махнул манжеткой белой, 
И труп, составленный едва, 
Уложен в гроб, — пустое дело.

''Шлеп! ''

Повозка бурей загремела, 
И на кладбище, где трава 
Глушит гнилые дерева, 
Во рву могилы зажелтела… 
Футляр скрипичный в мокредь рва — 

''Шлеп! ''

ЭМИЛЬ ВЕРХАРН

(1855—1916)

СТАРЫЕ МАСТЕРА

В столовой, где сквозь дым ряды окороков,
Колбасы бурые, и медные селедки,
И гроздья рябчиков, и гроздья индюков,
И жирных каплунов чудовищные четки,
Алея, с дымного свисают потолка,
А на столе, дымясь, лежат жаркого горы
И кровь, и сок текут из каждого куска, —
Сгрудились, чавкая и грохоча, обжоры:
Дюссар, и Бракенбург, и Тенирс, и Крассбек,
И сам пьянчуга Стен сошлись крикливым клиром,
Жилеты расстегнув, сияя глянцем век;
Рты хохотом полны, полны желудки жиром.
Подруги их, кругля свою тугую грудь
Под снежной белизной холщового корсажа,
Вина им тонкого спешат в стакан плеснуть, —
И золотых лучей в вине змеится пряжа,
На животы кастрюль огня кидая вязь.
Царицы-женщины на всех пирах блистали,
Где их любовники, ругнуться не боясь,
Как сброд на сходбищах в былые дни, гуляли.
С висками потными, с тяжелым языком,
Икотой жирною сопровождая песни,
Мужчины ссорились и тяжким кулаком
Старались недруга ударить полновесней.
А женщины, цветя румянцем на щеках,
Напевы звонкие с глоткaми чередуя,
Плясали бешено, — стекло тряслось в пазах, —
Телами грузными сшибались, поцелуя
Дарили влажный жар, как предвещанье ласк,
И падали в поту, полны изнеможенья.
Из оловянных блюд, что издавали лязг,
Когда их ставили, клубились испаренья;
Подливка жирная дымилась, и в соку
Кусками плавало чуть розовое сало,
Будя в наевшихся голодную тоску.
На кухне второпях струя воды смывала
Остатки пиршества с опустошенных блюд.
Соль искрится. Блестят тарелки расписные.
Набиты поставцы и кладовые. Ждут, —
Касаясь котелков, где булькают жаркие, —
Цедилки, дуршлаги, шпигалки, ендовы,
Кувшины, ситечки, баклаги, сковородки.
Два глиняных божка, две пьяных головы,
Показывая пуп, к стаканам клонят глотки, —
И всюду на любом рельефе, здесь и там, —
На петлях и крюках, на бронзовой оковке
Комодов, на пестах, на кубках, по стенам,
Сквозь дыры мелкие на черпаке шумовки,
Везде — смягчением и суетой луча
Мерцают искорки, дробятся капли света,
Которым зев печи, — где, жарясь и скворча,
Тройная цепь цыплят на алый вертел вздета, —
Обрызгивает пир, веселый и хмельной,
Кермессы царственной тяжелое убранство.
Днем, ночью, от зари и до зари другой,
Они, те мастера, живут во власти пьянства:
И шутка жирная вполне уместна там,
И пенится она, тяжка и непристойна,
Корсаж распахнутый подставив всем глазам,
Тряся от хохота шарами груди дойной.
Вот Тенирс, как колпак, корзину нацепил,
Колотит Бракенбург по крышке оловянной,
Другие по котлам стучат, что стало сил,
А прочие кричат и пляшут неустанно.
Меж тех, кто спит уже с ногами на скамье.
Кто старше — до еды всех молодых жаднее,
Всех крепче головой и яростней в питье.
Одни остатки пьют, вытягивая шеи,
Носы их лoснятся, блуждая в недрах блюд;
Другие с хохотом в рожки и дудки дуют;
Когда порой смычки и струны устают, —
И звуки хриплые по комнате бушуют.
Блюют в углах. Уже гурьба грудных детей
Ревет, прося еды, исходит криком жадным,
И матери, блестя росою меж грудей,
Их кормят, бережно прижав к соскам громадным.
По горло сыты все — от малых до больших;
Пес обжирается направо, кот налево…
Неистовство страстей бесстыдных и нагих,
Разгул безумный тел, пир живота и зева!
И здесь же мастера, пьянчуги, едоки,
Насквозь правдивые и чуждые жеманства,
Крепили весело фламандские станки,
Творя Прекрасное от пьянства и до пьянства.