На главную страницу

АНДРЕЙ СЕРГЕЕВ

1933–1998

Пересказ биографии этого, видимо, самого знаменитого и самого талантливого переводчика английской и англоязычной поэзии со времен Зенкевича – пустое дело, список авторских книг полстраницы займет: Элиот, Мастерс, Робинсон... Лучше написать "и т. д.". Москва конца 50-х годов знала Сергеева как довольно знаменитого оригинального поэта "из группы Черткова", коллекционеры – как серьезного нумизмата-античника, – впрочем, предоставим ему самому слово: "Я кончал институт ("Иняз". – Е. В.), нужно было думать о том, что делать дальше. Самойлов сказал, что при моих данных я могу не идти на работу, а жить переводами. (...) Я действительно потихоньку переводил Фроста, Проката. И тут Слуцкий дал мне венгерские подстрочники...". Надо отметить, что в те же годы Сергеев переводил Брехта и Рильке, а также Джойса – эти переводы увидели свет с трудом, не все и лишь два-три десятилетия спустя. Драгоценны "Портреты" Сергеева, написанные уже в "бесцензурную эпоху": Ахматовой, Зенкевича, Винокурова, Слуцкого и многих других, кого по фамилии Сергеев не называет. Если бы Андрей Яковлевич собрал их под одну обложку и издал, – не одна литературная легенда вылетела бы в трубу, да и многие репутации затрещали бы по швам. В 1996 году Андрей Сергеев стал лауреатом премии Букера за небольшой роман "Альбом для марок". Погиб в автокатастрофе возле своего дома на Садовом Кольце.


УИЛЬЯМ БАТЛЕР ЙЕЙТС

(1865-1939)

ТОТ, КТО МЕЧТАЛ О ВОЛШЕБНОЙ СТРАНЕ

Он медлил на базаре в Дромахере,
Считал себя в чужой стране родным,
Мечтал любить, пока земля за ним
Не запахнула каменные двери;
Но кто-то груду рыб невдалеке,
Как серебро, рассыпал на прилавке,
И те, задрав холодные головки,
Запели о нездешнем островке,
Где люди над расшитою волною
Под тканой сенью неподвижных крон
Любовью укрощают бег времен.
И он лишился счастья и покоя.

Он долго брел песками в Лиссаделле
И в грезах видел, как он заживет,
Добыв себе богатство и почет,
Пока в могиле кости не истлели;
Но из случайной лужицы червяк
Пропел ему болотной серой глоткой,
Что где-то вдалеке на воле сладкой
От звонкого веселья пляшет всяк
Под золотом и серебром небесным;
Когда же вдруг наступит тишина,
В плодах лучатся солнце и луна.
Он понял, что мечтал о бесполезном.

Он думал у колодца в Сканавине,
Что ярость сердца на глумливый свет
Войдет в молву окрест на много лет,
Когда потонет плоть в земной пучине;
Но тут сорняк пропел ему о том,
Что станет с избранным его народом
Над ветхою волной, под небосводом,
Где золото разъято серебром
И тьма окутывает мир победно;
Пропел ему о том, какая ночь
Влюбленным может навсегда помочь.
И гнев его рассеялся бесследно.

Он спал под дымной кручей в Лугнаголле;
Казалось бы, теперь, в юдоли сна,
Когда земля взяла свое сполна,
Он мог забыть о бесприютной доле.
Но разве черви перестанут выть,
Вокруг костей его сплетая кольца,
Что Бог на небо возлагает пальцы,
Чтоб ласковым сиянием обвить
Танцоров над бездумною волною?
К чему мечты, пока Господень пыл
Счастливую любовь не опалил?
Он и в могиле не обрел покоя.

ПУСТЫННИК РИБХ О НЕДОСТАТОЧНОСТИ
ХРИСТИАНСКОЙ ЛЮБВИ

Зачем любовь, Господню благодать,
Кощунственно на части разнимать?
Я ненавистью занят не на шутку –
Понятен мне порыв стихии злой:
Он выметает из души метлой
Все то, что чуждо чувству и рассудку.

О ненависть, души ревнивый свет,
Ты – людям и событьям мой ответ.
Оставив слабым ложь и опасенья,
Я прозреваю, чем душа жила
И что она в грядущем бы нашла,
Не зная тленья и восстав от тленья.

Освободясь, я втаптываю в прах
Все, что о Боге люди мнят в веках;
В душе их мысли вызывают злобу.
Душа – невеста, ей ли не позор
Мишурных мыслей нищенский убор!
Кто ненавидит Бога – ближе к Богу.

С ударом полночи душа стряхнет
Покров телесно-умственных забот.
Что взять ей, кроме Божьего даянья?
Что, кроме дел Господних, увидать?
Что знать, пока Он не велел ей знать?
Чем жить, пока в ней нет Его дыханья?

ПРИВИДЕНИЯ

В иронии хоть чему оправдание,
И я рассказывал о привидении,
К правдоподобию не стремился
И не тревожил здравого смысла:
Мой собеседник не может вынести
Народной мудрости или хитрости.
– Пятнадцать призраков я видал,
И худший – пальто на вешалке.

Ныне полмира отдать захочется
За половинное одиночество
За полночь с долгожданным другом,
Который не станет казнить упреком
И силы найдет не выказать чувств,
Когда я, по мненью его, заврусь.
– Пятнадцать призраков я видал,
И худший – пальто на вешалке.

Чем человек становится старше,
Тем в его сердце больше и больше
Полноты бытия и радости –
А силы кстати приходятся в старости,
Ибо кругом сгущаются тени
И в них мерещатся привидения.
– Пятнадцать призраков я видал,
И худший – пальто на вешалке.

ЭДВИН АРЛИНГТОН РОБИНСОН

(1869-1935)

ВЕЧЕРИНКА МИСТЕРА ФЛАДА

Однажды ночью старый Ибен Флад
На полдороге между городком
И той забытой будкой на горе,
В которой был его последний дом,
Остановился, ибо не спешил,
И сам себе ответив на вопрос,
Что любопытных нет ни впереди,
Ни сзади, церемонно произнес:

– Ах, мистер Флад, опять на убыль год
Идет среди желтеющих дубрав;
"Пернатые в пути", – сказал поэт, –
Так выпьем за пернатых! – И, подняв
Наполненную в лавочке бутыль,
Он сам себе под круглою луной
С поклоном отвечал: – Ах, мистер Флад,
Ну, разве за пернатых, по одной.

В бесстрашных латах раненых надежд
Среди дороги горд и одинок
Он возвышался, как Роландов дух,
Вотще трубящий в молчаливый рог.
А снизу из темнеющих домов
Приветный, еле различимый хор
Былых друзей, ушедших навсегда,
Касался слуха и туманил взор.

Как мать свое уснувшее дитя,
С великим тщаньем, чтоб не разбудить,
Он опустил бутыль, держа в уме,
Что в жизни многое легко разбить;
Но, убедившись, что бутыль стоит
Потверже, чем иные на ногах,
Он отошел на несколько шагов
И гостя встретил словно бы в дверях.

– Ах, мистер Флад, пожалуйте ко мне,
Прошу! Давненько я не видел вас.
Который год уж минул с той поры,
Когда мы выпили в последний раз –
Он указал рукою на бутыль
И дружески привел себя назад,
И, соглашаясь, сипло прошептал:
– Ну как не выпить с вами, мистер Флад?

Благодарю, ни капли больше, сэр.
Итак, «мы пьем за старые года». –
Ни капли больше пить ему себя
Уговорить не стоило труда,
Поскольку, обнаружив над собой
Две полные луны, он вдруг запел,
И весь ночной серебряный пейзаж
Ему в ответ созвучно зазвенел:

– "За старые года..." Но, захрипев,
Он оборвал торжественный зачин
И сокрушенно осмотрел бутыль,
Вздохнул и оказался вновь один.
Не много проку двигаться вперед,
И повернуть назад уже нельзя –
Чужие люди жили в тех домах,
Где отжили старинные друзья.

ДЖОН ГОРЭМ

– Что ты вдруг решил сюда прийти, Джон Горэм,
И зачем прикинулся, что скорбен и уныл?
Рассмеши иль отпусти меня, а то при лунном свете
Я тебе напомню слово, о котором ты забыл.

– Я пришел тебе сказать, о чем луна, быть может,
Шепчет и кричит тебе ночами целый год,
Я пришел тебе сказать, какая ты, Джейн Уэйленд,
И пускай тебя хоть это малость в чувство приведет.

– Ну-ка, объясняйся до конца, Джон Горэм,
А не то скользну я и исчезну стороной,
И по пальцам не сочтешь ты всех моих путей-дорожек,
И следов моих не сыщешь там, где толпы шли за мной.

– Жаль, что ты не видывала толп, Джейн Уэйленд,
Верно, ты могла бы покорять их при луне.
Только я исчезну первым, это я хочу исчезнуть,
И когда меня не будет, ты не вспомнишь обо мне.

– Так-то ты сказал, какая я, Джон Горэм?
Видно, мне самой тебя придется развлекать.
Погляди-ка вон луна тебе какие строит рожи,
Притворись хоть на минутку, что не хочешь убегать.

– Ты – то самое, что в мае меж цветов порхает
И цветком взлетает на мгновенье в небосвод,
Ты – то самое, что ночью ловит мышь, Джейн Уэйленд,
Поиграет с ней, а после для забавы загрызет.

– Не был ты мне мышью никогда, Джон Горэм,
Как тебе не стыдно даже думать о таком?
Складно сказку сочинил ты, но не более чем сказку –
Не была тебе я кошкой, не была и мотыльком.

– Нынче ночью ровно год, как я гляжу и вижу –
То крадется кошка, то мелькает мотылек.
Целый год я вижу их, а не тебя, Джейн Уэйленд,
Ты их спрячь или убей, чтоб я тебя увидеть мог.

– Посмотри получше на меня, Джон Горэм,
Не дури, подвоха не ищи в моих словах!
Я ведь женщина всего лишь, протори ко мне тропинку
И не требуй объяснений и раскаяний в грехах.

– Поздно, слишком поздно ты зовешь, Джейн Уэйленд,
И луна напрасно изливает благодать
На ненужные осколки позабытого былого,
О котором нам с тобою больше нечего сказать.

РОБЕРТ ФРОСТ

(1874-1963)

БЕРЕЗЫ

Когда березы клонятся к земле
Среди других деревьев, темных, стройных,
Мне кажется, что их согнул мальчишка.
Но не мальчишка горбит их стволы,
А дождь зимой. Морозным ясным утром
Их веточки, покрытые глазурью,
Звенят под ветерком, и многоцветно
На них горит потрескавшийся лед.
К полудню солнце припекает их,
И вниз летят прозрачные скорлупки,
Что, разбивая наст, нагромождают
Такие горы битого стекла,
Как будто рухнул самый свод небесный.
Стволы под ношей ледяною никнут
И клонятся к земле. А раз согнувшись,
Березы никогда не распрямятся.
И много лет спустя мы набредаем
На их горбатые стволы с листвою,
Влачащейся безвольно по земле –
Как девушки, что, стоя на коленях,
Просушивают волосы на солнце...
Но я хотел сказать, – когда вмешалась
Сухая проза о дожде зимой, –
Что лучше бы березы гнул мальчишка,
Пастух, живущий слишком далеко
От города, чтобы играть в бейсбол.
Он сам себе выдумывает игры
И круглый год играет в них один.
Он обуздал отцовские березы,
На них раскачиваясь ежедневно,
И все они склонились перед ним.
Он овладел нелегкою наукой
На дерево взбираться до предела,
До самых верхних веток, сохраняя
Всё время равновесие – вот так же
Мы наполняем кружку до краев
И даже с верхом. Он держался крепко
За тонкую вершинку и, рванувшись,
Описывал со свистом полукруг
И достигал земли благополучно.
Я в детстве сам катался на березах,
И я мечтаю снова покататься.
Когда я устаю от размышлений
И жизнь мне кажется дремучим лесом,
Где я иду с горящими щеками,
А всё лицо покрыто паутиной
И плачет глаз, задетый острой веткой, –
Тогда мне хочется покинуть землю,
Чтоб, возвратившись, всё начать сначала.
Пусть не поймет судьба меня превратно
И не исполнит только половину
Желания. Мне надо вновь на землю.
Земля – вот место для моей любви, –
Не знаю, где бы мне любилось лучше.
И я хочу взбираться на березу
По черным веткам белого ствола
Всё выше к небу – до того предела,
Когда она меня опустит наземь.
Прекрасно уходить и возвращаться.
И вообще занятия бывают
Похуже, чем катанье на березах.

БЮРОКРАТИЧНО

Мураш, обследуя стол,
На мертвую муху набрел.
В понятии муравьином
Она была исполином.
Но это его не касалось,
И он, задержавшись малость,
Опять заспешил куда-то.
Когда он встретит собрата,
Агента разведуправления,
Что ищет причинность явлений
И место их во вселенной,
О мухе он донесет.
Муравьи – занятный народ.
Увидя вдали от жилья
Убитого муравья,
Нисколько не опечалясь,
Они своему начальству
Спешно несут доклад,
Что погиб такой-то собрат.
А наверх, куда не добраться им,
Доклад идет по инстанциям.
И там объявляют скоренько:
«Кончина Джерри Мак-Кормика.
Почил беззаветный Джерри.
Скорбя о такой потере,
Почести в полной мере
Воздать фуражиру Джерри,
Не жалея казенных денег.
Доставить его в муравейник,
Бальзамировать прах крапивой,
Накрыть лепестком покрасивей –
Таково повеленье царицы».
Теперь пора появиться
Распорядителю черному,
Что для соблюденья декорума
Минуту над мертвым выстаивает,
Берет поперек живота его,
Еще минуту с ним мается
И, взвалив на себя, удаляется.
Толпа же не собирается:
Сие никого не касается.

Вот это весьма прилично
И дьявольски... бюрократично.

ДЖЕЙМС ДЖОЙС

(1882-1941)

БАЛЛАДА О ХУХО О'ВЬОРТТККЕ
(Злословие Хости по поводу грехопадения Хамфри Ирвикера)

Ты слыхал про Шалтай-Болтая,
О его злодеянии черном,
О падении подзаборном
И о том, как наказан порок?.
(Припев) Наказан порок –
                Нос между ног!

Он когда-то у нас коро-королевствовал,
А теперь – пинай его, как трухлявую репу, без жалости! 
Пусть его по приказу Их Милости
Заса-садят в тюрьму Маунтджой! 
(Припев) В тюрьму Маунтджой 
                Вожжой!

Он был па-па-папаша всех пакостных умыслов
С праздноцветными презервативами (в пользу бедных), 
Бедным – летошный снег, больным – рыбий мех,
При любви в шалаше и церковной реформе!
(Припев) Церковной реформе,
                В оранжевой форме!

Аррах, отчего же он сверзился?
Я клянусь тебе, фермер-молочничек, 
Ты как бешеный бык из Кессидис – 
Твое масло в твоих рогах!
(Припев) Его мало в его рогах!
                В его врагах!

(Дважды) Да здравствуй, Хости, не хвастай, Хости, рубаху пора сменить,
Подхлестывай песню, Всем-Песням-Песню!

Балбаччо, балбуччо!

Мы жевали шинкованный шницель, жасминную жвачку, желтуху, 
                                                                                                        железо и желтый шкаф – 
Так кормил мягкостелющий бизнесмен.
И не диво, что Всехобману! – наши парни прозвали его, 
Когда он сыпал бисер в конторе –
(Припев) В которой
                Играют воры.

Мы покончим с непременными апартаментами,
Мы сожжем на костре его дрянь, дребедень и дрязги.
И Кленси-шериф прикрывает контору халтуры,
Прокурор барабанит в дверь.
(Припев) Барабанит в дверь
                Пограбь нас теперь!

Злое счастье прибило к нашему острову 
Пососудину вороватого викинга.
Будь проклят час, в который у нас 
Появился его черно-бурый бот, 
(Припев) Черно-бурый бот
                У самых ворот.

– Откуда? – спросил Пулбег. – На полпенни хлебелого, 
Донне-муа добычу, деньгу, гибель-голоду,
Фингал Мак Оскар Онизин Баржарс Бонифас – 
Вот мой старый норвежливый прозвище,
И я сам при норважный треска!
(Припев) Норвежский верблюд
                Из тресковых блюд!

Дальше, Хости, дальше же, черт тебя! Поносную Песню-Всем-Песням пой!
И побрызгав в пути на кустарники,
Или – если верить газетам – удравши из обезьянника, 
Наш хвалебный хапуга Хамфари
У горничной взял ее,
(Припев) Он взял ее
                Девственноё!

И не стыдно, безмозглый философер, 
Бросаться на даму, как дикий зверь? 
Даже в нашем зверинце допотопноем 
Другого такого найти нелегко: 
(Припев) Ирвикер и Ко
                Стар, как Ноев ко...

Он подпрыгивал у памятника Веллингтотону, 
Наш скакуннейший гиппопотамумунс,
А потом сел в онанизменный омнибус
И расстрелян был по суду:
(Припев) Дыра на заду,
                Шесть лет в аду!

Ах, как жаль его бебе-дных сиротушек 
И фра-фрау его достозаконную,
Все вокруг нее полнится слухами – 
Слуховертки свисают с дерев, 
(Припев) Хуховертки с дерев
                Вопят, озверев:

Аноним! Моисей! Псевдодант! Шайкеспауэр!

Мы устроим концерт контрабандных ирландцев и массовый митинг, Отпоем пан-ехидно борца скандикнашего,
Похороним его скандебобером
Вместе с глухонемыми датчанами, 
(Припев) С чертями, с датчанками
                И их останками.

И вся королевская конница 
Шарлатая-Болтая сторонится – 
Пока не ослепли ни в Эйре, ни в пекле,
            Чтоб Каина воскрешать!
            ЧТОБ КАИНА ВОСКРЕШАТЬ!

ТОМАС СТЕРНС ЭЛИОТ

(1888-1965)

ШЕПОТКИ БЕССМЕРТИЯ

О смерти Вебстер размышлял,
И прозревал костяк сквозь кожу;
Безгубая из-под земли
Его звала к себе на ложе.

Он замечал, что не зрачок,
А лютик смотрит из глазницы,
Что вожделеющая мысль
К телам безжизненным стремится.

Таким же был, наверно, Донн,
Добравшийся до откровенья,
Что нет замен вне бытия
Объятью и проникновенью,

Он знал, как стонет костный мозг,
Как кости бьются в лихорадке;
Лишенным плоти не дано
Соединенья и разрядки.

.................................................................

Милашка Гришкина глаза
Подводит, чтобы быть глазастей;
Ее привольный бюст – намек
На пневматические страсти.

В лесу залегший ягуар
Манит бегущую мартышку
При помощи кошачьих чар;
У Гришкиной же свой домишко;

Волнообразный ягуар
В чащобе душной и трясинной
Разит кошатиной слабей,
Чем крошка Гришкина в гостиной.

Прообразы живых существ
Вкруг прелестей ее роятся;
А мы к истлевшим ребрам льнем,
Чтоб с метафизикой обняться.

ВТОРОЗАКОНИЕ

Кот по прозванию Второзаконие
            Стал достояньем молвы и истории.
Когда еще помнили о церемонии
            Вступленья на трон королевы Виктории.
Он прожил одиннадцать жизней подряд
            И пережил трижды одиннадцать жен,
И нажил премного пра-пра-правнучат,
            И жив, и на солнышке греется он.
Завидев его, старичок старожил
            Глядит изумленно, еще изумленнее
Бормочет: "Позвольте... Но, право, нет сил
            Поверить... Но это же вижу я сам...
                О Боже! 
                Похоже... 
А может быть, все же поверить глазам...
Ведь право же, это же Второзаконие!"

Второзаконие располагается
            Среди мостовой на дороге к базару;
Сначала машины ему удивляются,
            Потом направляются по тротуару.
Бычки помычат, а овечки поблеют,
            Но гуртовщики их погонят в обход:
Второзаконие косточки греет –
            Кто потревожить такого дерзнет?
Разве какие-нибудь посторонние...
            И снова твердит старичок старожил:
"Позвольте... но как же... ведь, право, нет сил
            Поверить... я, верно, рассудка лишаюсь...
                Похоже... 
                О Боже!
А может быть, все же я не заблуждаюсь,
И весь этот шум из-за Второзакоиия!"

Второзаконие после обеда
            Дремлет в таверне "Лиса и кувшин".
Если в углу разгорится беседа,
            Или же кто из подпивших мужчин
Заявит: "Пора бы еще по одной!" –
            То тут же владелица багроволицая

Привстанет и скажет: "Ступайте домой,
            Не то я сейчас же пошлю за полицией."
Что возражать? Нет резона резоннее,
            И люди уходят, а наш старожил
Бормочет себе: "Ну, поди ты, нет сил...
            О Боже!.. и ноги дрожат, как нарочно...
                А все же... 
                Похоже,
Что я еще в силах пройти осторожно
И не наткнуться на Второзаконие!"

ЭДВАРД ЭСТЛИН КАММИНГС

(1894–1962)

БАЛЛАДА ОБ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЕ

Слушайте, болваны, от велика до мaла –
вот вам история интеллектуала
(а если вам наскучило валять дурака,
не врите, будто Гувер не давал пивка*).

Там, откуда вышел наш прелестный тип,
считают, что важнейшее в розе – шип,
там этак с полтинник любой плевок,
там спят в сапогах но без задних ног,
а если кто ненароком стрельнет,
так тотчас шериф прибежит через год –
что взятое вместе весьма и весьма
способствует развитию высокого ума.
А в небе журавель – это звук пустой –
как говаривал Карл Морской.

Герой наш был хилый, трусливый ребенок,
мальчишек не любил, ненавидел девчонок,
виски не жаловал, учился читать,
так что приходится вспомнить мать
с отцом, которые сынку в наказание
дали классическое образование
(и снова спать залегли в башмаках,
раз уж бабы там всегда в мужиках).

Дальше все ясно: лирицкий поэт,
видный мыслист, всех искусствов вед
с лекциями от Нью-Йорка до Фриско –
и если какая-то капиталистка
вдруг отвергала его искусство,
он, цитнув, приводил ее в Пруство,
а если кто-нибудь похрапывал нудно
с первой же «Песни» Эзры Пундна,
герой сейчас же являл геройство,
бросив публике Джеймсово Джойства
(или – как учит нас Карл Марксой –
суслик рычащий сулит покой).

Но гонят в три шеи не самогон**,
и в небе журавль не знает, где он,
и с чьей-то сестрой чей-то брат грешит,
и Рази Это Не Сущий Стыд –
и жизнь героя, как жизнь скота,
я уж молчу про гниль изо рта.

Какой-то голубчик проснулся – хвать –
больше ему нечего людям сказать,
то есть (для красненького словца)
достукался сукин сын до конца.
С чего? Мне (и вам) понятен ответ:
Пять Лет Плана суть Десять Лет
Чего Похуже – и решен вопрос: 
Сталин – страшненький Дед Мороз –
(что сразу само собой показало
какие мы с вами интеллектуалы).

Ибо наш истинный интеллектуал
из глубины пустоты возроптал:
«Не онемел я, все на свете немо –
такая общественная система!
Не я позорник, все США – позор!
Не я не-поэт, вся поэзия – вздор!
(Как предсказывал Карл Марксой:
«Деревья в лесу построятся в строй»).

Слушайте, болваны, ученый класс
(читатели «Таймса», подписчики «Масс»***),
если вы не кончили валять дурака,
не врите хоть, что Гувер не давал пивка.

У кого на Ленине сошелся свет,
тот нажрется штыков на обед,
а кто недоумок, на том и крест,
и раз не буржуй, значит, Эдди Гест****,
в бесплодной земле бесплатный сортир
или, как древле товарищ Шекспир
нам завещал, уходя на покой:
Все, Что Блестит, Есть Майк Золотой*****.

(искры не высечет снежный ком –
скажем то же о Карле Маркском).

-----------
* Намек на «сухой закон», введенный при министре торговли, впоследствии президенте Гувере.
**В годы «сухого закона» в США процветало самогоноварение.
***Коммунистический журнальчик.
****Популярный журналист и версификатор.
*****Имеется в виду поэт-коммунист Майкл Голд.

РОБЕРТ ГРЕЙВЗ

(1895-1985)

ВОЛШЕБНАЯ КАРТИНКА

Валялось где-то зеркальце,
Нашел мальчишка зеркальце,
Мальчишка глянул в зеркальце
        И вдруг как закричит:
– Там злой противный карлик,
Лохматый грязный карлик,
Он рот разинул, карлик,
        И на меня глядит!

Отец мальчишки был моряк,
С медалью на груди моряк,
Увидел зеркальце моряк
        И тоже закричал:
– Ура? Да это Нельсон,
Не спорьте, это Нельсон,
Нет, право, это Нельсон,
        Наш славный адмирал!

Тогда жена увидела,
У мужа вдруг увидела,
Предмет в руках увидела
        И глянула в предмет.
Как закричит: – Ты разлюбил
Меня, проклятый, разлюбил,
Ты дрянь такую полюбил,
        И вот ее портрет!

– Позволь, да это ж Нельсон,
Не видишь разве, Нельсон,
Ты видишь, юный Нельсон,
        И вот медаль видна.
– Ты лжец! – жена кричала.
Ты лжешь! – жена кричала. –
Не лги! – жена кричала. –
        Признайся, кто она?

А мимо ехал пастор,
На тощей кляче пастор,
Услышал, значит, пастор,
        Что ссорится народ.
Глядит – стоит мальчишка,
Напуганный мальчишка,
Дрожит, кричит мальчишка
        И в три ручья ревет.

Тут руку поднял пастор,
Призвал к молчанью пастор,
И спрашивает пастор:
        – Что здесь произошло?
Мальчишка крикнул: – Карлик,
Противный злющий карлик,
Лохматый грязный карлик
        Забрался под стекло!

Жена рыдает: – Разлюбил,
Отец, меня он разлюбил,
Он дрянь такую полюбил,
        Смотрите, вот она!
Муж объясняет: – Нельсон,
Отец, ведь это Нельсон,
Смотрите сами – Нельсон,
        Пускай не врет жена!

Тут пастор глянул в зеркальце,
Увидел что-то в зеркальце,
А что там было в зеркальце,
        Не понял пастор сам.
И он сказал: – Я эту вещь,
Прекрасную, святую вещь,
Необъяснимейшую вещь
        Возьму к себе во храм.

ТАЙНАЯ СТРАНА

У каждой царственной женщины есть
Тайное царство – оно для нее реальней,
Чем блеклый окрестный мир.

За полночь, когда дом затихает,
Она, отложив шитье или книгу,
Невидимкой идет в свое царство.

Зажмурив глаза, она воздвигает
Решетчатые ворота в березах
И пишет на них свое имя.

А затем бежит, летит, скачет
(Конь, конечно, явился сам)
По тайным своим владеньям.

Повелевает траве расти,
Выманивает лилии из бутонов.
Кормит рыбок из рук,

Строит деревни, сажает рощи,
Благословляет долину ручьем,
Несущим прохладу к заливу.

Любимую я не спросил ни разу,
Какие законы в ее владениях,
И какие там реки и горы.

Я не крался за ней в березы,
Не сидел на железных воротах,
Всматриваясь в туман.

Не за то ль она обещала,
Что, когда я умру, она мне подарит
Дом рядом с ее дворцом
Среди колокольчиков и левкоев –
И, может быть, мы встретимся там.

РОБЕРТ ПЕНН УОРРЕН

(1905–1989)

НАЗВАНЬЕ НОЧИ, ИЛИ ДЕРЕВЕНСКИЕ ПОХОРОНЫ

Все было так, как всегда бывает в итоге.
Старая миссис Клинч каменела в гробу,
Похоронных дел мастер прикрыл ее худобу,
Подкрасил ей волосы и подрумянил щеки –
Подготовил клиентку для Бога и гробовых
Червей, – и миссис Клинч о себе услыхала
Ту же щедрую правду с ложью, какую, бывало,
Слово в слово говаривала о других.

Старики-соседи поужинать предложили
И вызвались с мистером Клинчем побыть до утра.
Он сказал им спасибо, сказал, что давно пора
Привыкать одному, и еще – о цветах на могиле.
Пожал проповеднику руку. Сглотнул комок.
Вылез у фермы. Ужин был неуместным. 
Пошел доить, как был, в костюме воскресном.
Лбом уперся корове в шершавый бок.

Ведро в молоком поставил на лeдник. Дома
Снял башмаки и костюм аккуратно убрал,
И вдруг загляделся на белоснежный крахмал,
Постеленный чьей-то рукой, ему не знакомой.
Лечь не смог. Внутри не стихала зыбь.
Он взял бумагу, перо и чернила. Сыну
Хотел написать письмо, но не смог: в сердцевину
Сознанья проникло короткое слово выпь.

Ибо птица давала ночи названье: выпь.

Выпь.

ДИЛАН ТОМАС

(1914-1953)

* * *

Особенно, когда октябрьский ветер
Мне в волосы запустит пятерню,
И солнце крабом, и земля в огне,
И крабом тень моя легла на берег, – 
Под перекличку птичьих голосов
И кашель ворона на палках голых
По жилам сердце деловито гонит
Ямбическую кровь, лишаясь слов.

Вон женщины во весь шумливый рост
Идут по горизонту, как деревья,
Вон бегают по перелеску дети,
В движении похожие на звезд.
Я создаю тебя из гулких буков,
Из шелеста дубов, осенних чар,
Корней боярышника, хмурых гор,
В прибое создаю тебя из звуков.

Над парком беспокойный циферблат;
Часы толкуют время, славят утро
И флюгеру о направленьи ветра
Колючими словами говорят.
Я создаю тебя из дольних вздохов.
Трава пророчит: все, что я постиг,
Покроет мокрый изъязвленный снег.
Но ты вдали от злых вороньих криков.

Особенно, когда октябрьский ветер
(Я создаю тебя в канун зимы,
Когда гремят валлийские холмы)
Молотит кулаками репы берег,
Я создаю из бессердечных слов
Тебя – сердечных сердцу не хватило.
Химическая кровь мне полнит жилы.
На взморье среди птичьих голосов.

АЛЛЕН ГИНСБЕРГ

(1926-1997)

СУТРА ПОДСОЛНУХА

Я бродил по берегу грязной консервной свалки, и уселся в огромной тени паровоза 
            "Сазерн Пасифик", и глядел на закат над коробками верх по горам, и плакал.
Джек Керуак сидел рядом со мной на ржавой изогнутой балке, друг, и мы, серые 
            и печальные, одинаково размышляли о собственных душах в окружении 
            узловатых железных корней машин.
Покрытая нефтью река отражала багровое небо, солнце садилось на последние 
            пики над Фриско, в этих водах ни рыбы, в горах – ни отшельника, только 
            мы, красноглазые и сутулые, словно старые нищие у реки, сидели усталые, 
            со своими мыслями.
Посмотри на Подсолнух, – сказал мне Джек, – на фоне заката стояла бесцветная 
            мертвая тень, большая, как человек, возвышаясь из кучи старинных опилок я приподнялся,
            зачарованный, – это был мой первый Подсолнух, память о Блейке –
            мои прозрения – Гарлем 
и Пекло Ист-Ривер, и по мосту лязг сэндвичей Джоза Гризи, трупики детских 
            колясок, черные стертые шины, забытые, без рисунка, стихи на речном 
            берегу, горшки и кондомы, ножи – все стальные, но не нержавеющие, – 
            и лишь эта липкая грязь и бритвенно острые артефакты отходят в прошлое –
серый Подсолнух на фоне заката, потрескавшийся, унылый и пыльный, и в глазах 
            его копоть и смог, и дым допотопных локомотивов –
венчик с поблекшими лепестками, погнутыми и щербатыми, как изуродованная 
            корона, большое лицо, кое-где повыпали семечки, скоро он станет беззубым 
            ртом горячего неба, и солнца лучи погаснут в его волосах, как засохшая 
            паутина, листья торчат из стебля, как руки, жесты из корня в опилках, 
            осыпавшаяся известка с ветвей, 
            мертвая муха в ухе.
Несвятая побитая вещь, мой подсолнух, моя душа, как тогда я любил тебя!
Эта грязь была не людской грязью, но грязью смерти и человеческих паровозов,
вся пелена пыли на грязной коже железной дороги, этот смог на щеке, это веко черной
            нужды, эта покрытая сажей рука или фаллос, или протуберанец 
            искусственной – хуже, чем грязь – промышленной – современной – всей 
            этой цивилизации, запятнавшей твою сумасшедшую золотую корону –
и эти туманные мысли о смерти, и пыльные безлюбые глаза, и концы, и 
            увядшие корни внизу, в домашней куче песка и опилок, резиновые доллары, 
            шкура машины, потроха чахоточного автомобиля, пустые консервные банки 
            со ржавыми языками набок – что еще мне сказать? – импотентский остаток 
            сигары, задранные ноги тачек, молочные груди автомобиля, потертая задница
            кресла и сфинктер динамо – всё это 
спрелось и мумифицировалось вкруг твоих корней, – и ты стоишь предо мною 
            в закате, и сколько величья в твоих очертаньях!
О совершенная красота Подсолнуха! Совершенное счастье бытия Подсолнуха! 
            Ласковый глаз природы, нацеленный на хиповатое ребрышко месяца, 
            проснулся, живой, возбужденно впивая в закатной тени золотой ветерок
            ежемесячного восхода!
Сколько мух жужжало вокруг тебя, не замечая твоей грязи, когда ты 
           проклинал небеса железной дороги и свою цветочную душу?
Бедный мертвый цветок! Когда позабыл ты, что ты цветок? 
            Когда ты, взглянув на себя, решил, что ты бессильный и грязный старый 
            локомотив, призрак локомотива, привиденье и тень некогда 
            всемогущего дикого американского паровоза?
Ты никогда не был паровозом, Подсолнух, ты был Подсолнухом! 
А ты, Паровоз, и ты есть паровоз, не забудь же!
И взяв скелет Подсолнуха, я водрузил его рядом с собою, как скипетр,
и проповедь произнес для своей души, и для Джека, и для всех, кто 
            желал бы слушать:
Мы не грязная наша кожа, мы не страшные, пыльные безобразные 
            паровозы, все мы душою прекрасные золотые подсолнухи, мы одарены 
            семенами, и наши голые волосатые золотые тела при закате превращаются 
            в сумасшедшие тени подсолнухов, за которыми пристально и вдохновенно 
            наблюдают наши глаза в тени безумного кладбища паровозов 
            над грязной рекой при свете заката над Фриско.

ДЖУДИТ РАЙТ

(1915–2000)

БРАТ И СЕСТРЫ

Дорога оказалась тупиком
И резко обрывалась у ворот,
Отрекшись от первоначальной цели.
Они остались здесь, и день за днем
Росли года, как травы на дороге.
Известно, что проекты устарели,
Дорога дальше к морю не пойдет,
Сады обречены на вырожденье.
Посадки гибли, их со всех сторон
Кустарники несытые теснили.
На ферме воцарилось запустенье,
Но неизменно Люси, Милли, Джон
Часы в гостиной на ночь заводили.

Под крики пересмешника шального
На праздник пианола дребезжит.
Морщинистые овцы сквозь забор
Ощипывают маргаритки с клумбы.
А Люси ждет, что кто-то скажет слово,
А Милли вечно бусы теребит.
Все ближе лес, все круче цепи гор.

Смеркается. Пастух пригнал ягнят,
И взгляд его спокойный говорит,
Что Люси стала старой и седой,
И в этом ей давно пора признаться.
Забор ночами стонет, как живой.
О, как тут спать? Порхают наугад
По дому мысли:
                        – Милли, ты не спишь?
– Джон, я дремала…
                                – Люси, что с тобой?
Их голоса, как мотыльки, дрожат.
– Не плачь. Не плачь. Нам нечего бояться.