На главную страницу

ГЕОРГИЙ ЯРОПОЛЬСКИЙ

1958, Новосибирск − 2015

Российский поэт и переводчик. Автор восьми стихотворных сборников. Состоит в Союзе писателей России, Союзе «Мастера литературного перевода», Клубе писателей Кавказа и Союзе писателей XXI века. Член редколлегии международного поэтического интернет-альманаха «45-я параллель» (как известно, улица с таким названием проходит в Ставрополе точно по этой параллели). Родился в студенческой семье. По окончании родителями (Борисом Владимировичем, уроженцем Харбина, и Дианой Аркадьевной, урожденной кемеровчанкой) Новосибирского института связи переехал вместе с ними в Нальчик, где в 1981 году с отличием окончил английское отделение Кабардино-Балкарского государственного университета. Первые стихотворные публикации появились в 1976 году. В 1980 начал переводить основоположника балкарской поэзии Кязима Мечиева, а также современных кабардинских и балкарских авторов. В период с 2001 года по настоящее время активно занимается переводами с английского: Роберта Фроста, Филипа Ларкина, Дональда Майкла Томаса, Мартина Эмиса, Дэвида Митчелла, Филипа Дика, Джонатана Кэрролла, Лоуренса Норфолка, Чайны Мьевиля, Стивена Холла, Марка Хелприна и др. Особое место в творчестве Яропольского занимают романы корнуэльского поэта и переводчика русской поэзии, Дональда Майкла Томаса, часто продолжающего в своих книгах неоконченные произведения Пушкина, а то и просто пишущего на пушкинские темы — по-английски — онегинской строфой. Яропольский, на наш взгляд, — образцовый представитель школы русского поэтического перевода XXI века, когда основные вопросы о том, «как» и «зачем» переводить стихи и прозу, остались в прошлом и следует идти по уже найденным дорогам, расширяя внимание и уровень культуры русского читателя.


РАЛЬФ УОЛДО ЭМЕРСОН

(1803–1882)

БРАХМА

Убитый мнит, что он убит, и
          убийца мнит, что пролил кровь, —
от них пути мои сокрыты,
          какими вновь иду и вновь.

Близки мне давние дороги,
          и тьма, что солнца свет, влечет;
со мной отринутые боги,
          равны позор мне и почет.

Пусть кто-то жаждет отдалиться —
          лишь я крыла дарую им;
я рад в сомненьях усомниться,
          я сам — брамина древний гимн.

Вотще стучат в мою обитель
          и Семь Святых и рать богов;
но ты, простой добра носитель,
          без них войти ко мне готов!



ДЖЕРАРД МЭНЛИ ХОПКИНС

(1844–1889)

* * *

Огнем стрекозьи крылья пышут смело,
Грохочут камни, падая с обрыва,
А колокол плывет неторопливо,
Ища язык, чтоб имя прогудело.
Так смертный славит собственное тело,
Выпячивает ячество ретиво,
Крича любой ячейкой до надрыва:
Я есть, и я — мое любое дело.

У праведника есть еще дорога:
Творя добро и умножая благо,
Быть тем, кем предстает он взгляду Бога, —
Христом: тот, в ком жива Его отвага,
В единый миг имеет лиц так много,
Что лишь Отец узрит весь путь до шага.



РОБЕРТ ФРОСТ

(1874–1963)

ЗИМНИЙ ВЕЧЕР В ЛЕСУ

Я, верно, знаю, чьи леса
Передо мной, но их краса
Мне достается одному:
Деревья, снег и небеса.

«Что здесь нам делать, не пойму!» —
Так конь дивится мой тому,
Что рядом с лесом он стоит,
Где все погружено во тьму.

Он колокольчиком гремит —
Мол, что нам этот дикий вид?
А вслед — лишь ветер, слышный чуть,
И снег летит, кружит, шуршит.

Благоговение и жуть
Внушает лес, да надо в путь —
Еще мне долго не уснуть,
Еще мне долго не уснуть.



ФИЛИП ЛАРКИН

(1922–1985)

СЛЕДУЮЩИЙ!

Ждать жизни лучшей, будущей, иной
становится привычкою дурной.
Все время что-то близится; не лень
мнить: «через день»,

следя с утеса, как в заливе флот —
отчетливый, искрящийся — плывет…
Как медлят обещаний корабли!
Быстрее бы могли!

Но жалкие огрызки всякий раз
порушенных надежд в руках у нас:
хоть видим флаг, блеск меди, шкот любой
и носовой

фигуры позолоченную грудь, —
корабль, не бросив якорь, длит свой путь,
едва сегодня ставши, во вчера.
Вновь до утра

мы ждем: пристанет, выгрузит нам тьмы
благ жизненных, что заслужили мы
долготерпеньем преданных собак.
Но все не так:

один к нам прет — чьи паруса черны,
за чьей кормою чайки не слышны,
в кильватере которого всегда
лишь гладкая вода.



ДЕВИЧЬЯ ФАМИЛИЯ

Замужество, увы, не без потерь:
спи, девичьей фамилии лишившись, —
лицо твое и всех повадок живость
не ей обозначаются теперь;
поскольку сочеталась ты отныне
с иным прозваньем, нет тебя в помине
в семантике вчерашней, верь не верь.

Раз больше ни к кому не применить
те буквы, что пестрят средь школьных грамот
и связок старых писем, значит, канут
они в небытие — истлеет нить
меж ними и всем тем, что дарит опыт?
Пусть не спеша озвучит их мой шепот…
Нет, их дано с тобой соединить —

с той, что ушла; в них то, что мы сейчас
к тебе, тогдашней, чувствуем: вне сплетен,
без дактилоскопических отметин,
в дни первые, в сиянье юных глаз!   
Так в девичьей фамилии хранится
приверженность к тебе: дней вереница
не обесценит прошлого для нас.



ПЕРВЫЙ ВЗГЛЯД

Снег разрыхляя робкими шажками
и блеяньем взметая к небу пар,
себя ягнята числят чужаками
средь блеска, где невидим солнца шар.
Перебирая шаткими ногами,
не чают за оградой ничего,
лишь холодов шальное торжество.

К овце, чья шерсть свалялась, жмутся в горе,
кормежки ждут, — а рядом и вдали,
таясь, лежит, с их ожиданьем в створе,
сюрприз безмерный дремлющей земли.
Откуда знать им, что за чудо вскоре
очнется здесь и в буйный рост пойдет,
обратное тому, что снег и лед?



КАРЕТЫ «СКОРОЙ»

Закрыты как исповедальни, рыщут
они по городам, где жизнь ключом
бурлит. Сполна поглощены собой: 
им красный крест — защитою. Потом
приткнутся у обочины любой:
все улицы со временем обыщут.

И женщины, бредя из магазинов
сквозь запахи готовки, ребятня
вдруг на носилках видят белый лик
контрастом гвалту будничного дня,
пока несут их мимо краткий миг 
к машине ждущей, пасть дверей разинув.

И ощущают пустоту, что сразу
под нашими делами пролегла,
мгновенно постигая целиком,
как вечна и правдива эта мгла.
Хлоп — двери убывают. В горле ком
сочувствия к себе рождает фразу.

Ведь тем, кто заперт в свете помертвелом,
дано утраты горечь испытать
вблизи того, что кончилось почти,
в чем сцепку уникальную, под стать
семейным узам, хворости снести
уже совсем несложно между делом.

Случайный сгусток мыслей на пороге
распада. Прекращается обмен
любви на ложь. Каморка, во всю прыть
летящая сквозь трафик, как сквозь тлен,
чтоб исчерпать значенье слова быть,
тускнеет на сужденной всем дороге.



ДЕРЕВЬЯ

Вчерашних почек разворот
в зеленый лиственный наряд —
деревья вновь его творят,
а ты горюешь, что ни год.

Ты мнишь: их время на нуле,
лишь мы стремимся к смерти? Нет,
Их майской свежести секрет
записан кольцами в стволе.

Но все же замкам крон не спать,
и слышно в шелесте густом:
год умер, но — что дела в том?
Начни опять, опять, опять.



ВЫСОКИЕ ОКНА

Вот пара подростков, и ясно мне:
            их ласки зашли за край;
таблетки, спираль? но они в огне,
            и это, я знаю, рай,

о коем мечтали отцы всю жизнь:
            условностей узы — вон,
как старый, проржавленный механизм;
            открыт для паренья склон

всем юным, и вместе они скользят
            к блаженству без меры… Не
подумал ли кто сорок лет назад
            вот так же и обо мне:

ни Бога, ни ада не будет он
            страшиться, чего уж тут,
как птицам, открыт для паренья склон
            таким… И на ум идут

высокие окна (а не слова),
            стекло, что объемлет свет,
а дальше — ничто, одна синева,
            скончанья которой нет.



СТИХ НА НАДГРОБЬЕ

Задалбливают мать с отцом:
тебе суют они, «любя»,
свои огрехи, все, гуртом,
плюс кучку сверх — лишь для тебя. 

Но их долбали, в свой черед,
глупцы, что, затхлостью дыша,
за мед свой выдавали гнет,
друг дружку муча и душа.

Свою ничтожность человек
в потомстве множит через край.
Скорей решайся на побег —
и сам детишек не строгай.



БОЛВАНЫ-СТАРИКИ

Что, думают они, стряслось, болваны-старики,
из-за чего они теперь такие? Может, мнят,
что выглядят взрослей, когда свисают языки,
слюна стекает, и матрас насквозь мочой пропитан,
и утренний звонок забыт к полудню? Ведь навряд
считают, что, коль захотят, вернутся к молодым  —
ночь вздыбят, встанут под ружье, а то поступят в Итон?
Не полагают ли они, что так всю жизнь и шло:
увечными вели себя, упившимися в дым,
сидели в дреме день-деньской, в едва приметном тике,
следя, как свет ползет? Коль нет (ведь нет!), то тяжело
понять: где крики?

Смерть разбивает: те куски, что значились тобой,
несутся друг от друга прочь, хоть этого почти
никто не видит. По ночам случался сходный сбой —
забвенья час, — но миновал благодаря стараньям
о миллионы лепестков заставить расцвести
здесь-пребывания цветок. На этот раз никак
не притвориться, будто мир к иным притянет граням,
что будет что-нибудь еще. Все знаки как один:
не помнят, где, не слышат, кто, нет выбора, иссяк.
А внешность? Не страшатся ли волос в обильном пепле,
пупырчатых, что жаба, рук, лиловых пут морщин —
или ослепли?

Быть может, в голове у тех, кто стар, есть некий зал,
где льется свет и где полно людей, чьи имена
забыты, но вот лица их, хоть в памяти провал,
вмиг проявляются, когда знакомо скрипнут двери,
зажжется лампа или том старинный будет на
странице некоей открыт; порою зал тот пуст,
одно лишь кресло у огня, по самой крайней мере,
да летним вечером, когда дождь прекратился, вдруг
луч стену тускло золотит, а то и чахлый куст,
что вырос под окном. Их жизнь, их главная забота —
не здесь и не сейчас, а там, где тех событий круг.
И оттого-то

у них отсутствующий вид: пытаются быть там,
телесно пребывая здесь. Тот зал, что чтят они,
все меркнет, оставляя им лишь сырость, холод, хлам,
усталость, что в суставах спит, прерывистость дыханья;
и вот болваны-старики сутулятся в тени
горы исчезновения, не в силах осознать,
как к ней близки. Должно быть, в том причина их молчанья,
что та гора, что на виду, куда ты ни пойдешь,
для них — пологая земля. Смогли б они сказать,
что тянет их и где конец? Не при чужих? Не в гаме?
Что, в детстве вывернутом нет таких ответов? Что ж,
узнаем сами.



ЛЮБОВЬ, ВДОБАВОК КО ВСЕМУ

Любовь эта: дрочка в три десять утра
(уверен: ее он увел для забав),
и в спальне, как будто в пекарне, жара,
и виски скончалось, совета не дав
о днях предстоящих, которым не рад,
и боль диареей рвет стенки нутра.

Другой ей ласкает и клитор, и грудь,
ее затащив воровато в кровать,
а я — я ведь вроде не в курсе, ничуть,
а то и смешно мне, а может, плевать,
и даже… Но нужно ли длить этот ряд?
Ты лучше бы вычленил некую суть,

проросшую древом сквозь жизни других,
им смысл придавая и отблеск иной, —
и чем объяснить, что меня обошла?
Насилье давнишнее — вот что виной,
и ворох нелепых, ненужных наград,
и вечность, спалившая душу дотла.



УТРЕННЯЯ СЕРЕНАДА

Весь день тружусь, а виски — перед сном.
Во мрак вперяюсь вновь уже в четыре.
Свет, знаю, созревает за окном,
пока же вижу то, что вечно в мире:
смерть, что подобралась на сутки ныне
и мыслей не оставила в помине,
кроме одной: когда и где — я сам?
Вопрос напрасен, но, как вспышка, слово
небытие пронзает снова,
хлеща в потемках плетью по глазам.

Сознанье слепнет. Дело не в вине —
любви не дал, добра не сделал, шало
растратил дни впустую, — но и не
в обиде, что отпущено так мало:
бывает, жизнь томит и в середине;
нет, дело в окончательной пустыне
исчезновенья: устремляясь к ней, 
ни здесь, ни где-то не пребудем боле,
подобное не в нашей воле —
нет факта достоверней и страшней.

Кунштюков, чтоб тот страх оставил кровь,
не существует. Не поможет веры
парчовый, молью траченный покров,
ни формула, что любят лицемеры:
нет страха перед чем-то, что вне чувства.
То и страшит, что все пребудет пусто,
не трогая ни базовых пяти,
ни прочих чувств, без коих все мы нищи,
ни мыслям не давая пищи, —
наркоз такой, что впредь не отойти. 
Не отпускает холод даже в зной:
скользит по кромке зренья бокового,
порывы кроя пленкой ледяной. 
Пусть не случится многого иного,

но смерть, она отменно держит слово;
тому, кто понял это без спиртного
и без людей вокруг, несдобровать:
жуть будет жечь углями из жаровни.
Отвага хороша для ровни.
Восстал ли, взвыл ты — смерти наплевать.

Свет спальню проявляет не спеша.
Все просто, словно шкаф. Всегда мы знали:
того, чему противится душа,
не избежать. Одно грядет в финале.
Меж тем к звонкам все офисы готовы
и примеряет нехотя обновы
мир, что запутан, дважды сдан внаем.
Нет солнца, небо белое, как глина.
Опять зовет работ рутина.
И почтальоны, как врачи, — из дома в дом.



ДОНАЛЬД МАЙКЛ ТОМАС

(р. 1935)

СВЕРЧОК

Отрывок из романа «Сфинкс»

От переводчика: «Сфинкс» (1986) — третий роман из пенталогии «Русские ночи», которую автор посвятил А. С. Пушкину. Приводимый отрывок описывает очередную «олимпиаду импровизаторов», которая на сей раз проводится в Лондоне, и охватывает выступление представителя Советского Союза, импровизатора Шимона Бараша, которому досталась тема Cricket.

Под чуть картавый рокот зала
Озвучил тему и Шимон.
Пробормотал он: «КрИкет», — вяло,
В слегка капризный микрофон.
Все смолкли: вот же незадача!
Замрет, как пред Стеною Плача?
Опять попался на крючок?..
Но «cricket», знал он, есть «сверчок»:
Проснулся он под стрекотанье
И у служанки, внесшей чай,
О том проведал невзначай
(А вслед за тем уже в свиданье
Ее приход он превратил,
Страдая от избытка сил)…

Игла, идущая от Нила…
Средь смутных образов он плыл —
Его влекла иная сила,
Иной в него вливался пыл.
Все дальше, дальше шла дорога,
И вот, услышав голос бога,
Нырнул он, робость поборов,
В потоки рифм, в пучину строф.
Сперва щелчком по микрофону
Представил гулкий выстрел он
(Вслед за которым слабый стон
Во мгле послышался Шимону),
Затем, взглянув в притихший зал,
Нездешним голосом сказал:

— Среди заснеженного леса
Январский плавал полумрак.
Данзас и секундант Дантеса,
Достопочтенный д’Аршиак,
Склонясь над Пушкиным, глядели
Ему в лицо: глаза горели,
Но кожа серою была,
Свинцовой, точно неба мгла,
И влажною, как будто глина.
Бедро, и только, молвил он,
Зубами сдерживая стон.
Дантес шагнул, склонясь повинно…
«Стоять! Мой выстрел!» — и француз
На место встал, кусая ус.

С земли он целился, чуть видя,
И, наконец, курок спустил.
Все дни, что жил он, ненавидя,
Всю боль он в выстрел обратил.
Исполнил он святое право!
Дантес упал. Он вскрикнул: «Браво!» —
Чуть слышно, как перед концом,
И — погрузился в снег лицом.
…К саням зловещий призрак крался;
Шли секунданты с двух сторон;
«И славно», — отозвался он,
Узнав, что враг в живых остался, —
Пускай твоя задета честь,
Убийство превосходит месть…

Потом, когда душила рвота,
Ему все мнилось, будто он
На той комете, след полета
Которой темный небосклон
Пронзал над кущами Лицея,
В сердца тоску и страхи сея,
Когда тринадцать било лет
Ему… Переменился бред:
Он с мертвой матерью общался:
«Je viens, maman…*», — но лишь пока
Откуда-то издалека
Печальный голос обращался
К тем, кто во встречных был санях;
Он смолк — и разговор зачах.

Все глубже пулю погружали
Ухабы с рытвинами; он
Душить пытался, как вначале,
Любой рождающийся стон.
Сознанье потеряв, очнулся
Уже в карете. Содрогнулся:
«Мне кажется, на этот раз
От смерти не уйти, Данзас».
Просил он друга по Лицею
Жену тихонько известить
И слуг из комнат отпустить —
Наедине хотел быть с нею…
Светился город и не гас —
В последний раз… в последний раз

Сквозь стекла в ледяных узорах
Он зрел деревьев наготу —
На мягких, вкрадчивых рессорах,
Что уносили в темноту.
В нее вперял он страстно очи,
Шепча: «Египетские ночи
Закончить надо…» Точек ряд —
И все как будто говорят,
Что умер ты, ушел навеки…
Не может быть, чтоб не успеть, —
Скрипи, перо! взвивайся, плеть! —
Он вновь смежил в горячке веки,
Дыша прерывисто, с трудом, —
А между тем все ближе дом.

…Уже сервировали ужин,
Хрусталь мешая с серебром,
Но ужин сделался не нужен,
Когда Данзас ввалился в дом.
Как был, в снегу, он устремился
Туда, где разговор струился
Между Натальей и сестрой.
Вмиг угадав его настрой,
Красавица с простушкой стали
Равны — в прихожую влетев,
Застыли обе — Божий гнев!
Искажено лицо Натальи
Рыданьями, а на устах —
Лишь имя мужа. Боль и страх —

Вот все, что выражают очи…
Поэта вносят в кабинет —
И на диван кладут. Про ночи
Египетские вновь поэт
Бормочет, просит, чтоб подали
Перо с чернилами. «Едва ли,
Вот отдых будет в самый раз, —
Нахмурясь, говорит Данзас. —
Сейчас тебя переоденем…»
На свежей лежа простыне,
Он улыбается жене,
Немым сидящей привиденьем;
Не отнимает он руки
У той, что так полна тоски…

Теперь безумьем и страданьем
Стал легонький ее amour;
Не искупить вины рыданьем —
Ведь это… это чересчур!
«…Сфинкс», — так не к месту, так нелепо
Он вспомнил вдруг Аменхотепа
И сфинксов тех, которых Нил
Невы граниту подарил…
Явился врач — искали долго;
Наталья вышла за порог,
Чтоб суетливый немец мог
Заняться исполненьем долга.
«Так что? Но только без вранья». —
«Тяжелый случай, мыслю я».

В кольце багрово-черной крови
Алела рана, чуть видна, —
Цена любви. Как слезы вдовьи,
Кровь свежая не знала дна.
«Царапина», — но хватит, чтобы
Предстать пред очи той особы,
С какой встречается любой,
Гонимый собственной судьбой.
«Друзей позвать?..» Сперва ни зги — и
Затем ласкает влажный взгляд
Все полки, где застыли в ряд
Шекспир — и Дельвиг — и другие.
Он шепчет, боли не тая:
«Прощайте, милые друзья…»

Они пришли — друзья и Спасский
(Не тот, что деток убивал, —
Семейный врач). Казалось маской
Его лицо. Он узнавал
К нему склонившиеся лица
Не сразу, словно бы граница
Росла незримою стеной —
И даже пред его женой.
Сказал ей: «Ты не виновата», —
И тут же — рвота, через край.
«Увидишь Греча — передай:
Мне сердце рвет его утрата…
Он сына потерял… скорблю…
Немногих, как его, люблю…

А, Вяземский! Княгиня Вера!
Ко мне, представьте, приходил
Священник… Ах ты, черт! Холера!
Простите, эта боль… нет сил…»
Спросил он — зеркало нельзя ли
Подать? Ему его подали,
И он прощальный бросил взгляд
На лик, что вскоре будет смят…
Бродя вдоль берега речного —
Из той реки никто не пьет, —
То сфинкса он к себе зовет —
Свою жену, — то гонит снова;
От горя страшного она
Совсем почти истощена.

Чтоб облегчить в боку распухшем
Боль, клизму тщились применить,
Но лишь огнем, безмерно пущим,
Кишки смогли воспламенить;
Страданье, разделив с ним ложе,
В раздробленные кости тоже
Вливалось — ткани его жгло,
Гангреной тронутые, зло.
Он возопил темно и дико,
И Машке в детской, наверху,
Приснилось, что не на пуху
Лежит она, а в волнах крика
Плывет… И папа болен… Ах!
Она проснулась вся в слезах.

Боль чуть утихла на рассвете.
Чредой предстали перед ним,
Постелью разогреты, дети,
Которыми он был любим.
Он с ними говорил, их гладил,
Улыбкой их от слез отвадил,
Но вскоре начало опять
Его сознание блуждать…
«Изоры дар…» — «В двадцатом веке?
В тридцать седьмом?.. Какой кошмар!»
«Простите, сударь, — в дортуар…»
Данзас, чьи тяжелели веки,
Любитель женщин, и острот,
И яств (давал понять живот),

С трудом одолевал зевоту,
Речам внимая: «Я готов
Хоть нынче взяться за работу:
Из прозы, пьесы и стихов —
Роман… все части — воедино…» —
«Чудесно!» — «Так что прочь, кручина!
Подай перо мне… и чернил!..»
Но тут же свет ему не мил
От непереносимой боли —
Взамен он просит пистолет:
«Я не хочу еще раз… нет…»
Внесли пиявок — поневоле
Спокойней делается вновь,
Теряя порченую кровь.

«Свинье не жить, я обещаю!» —
Воскликнул в бешенстве Данзас.
«Не надо, я его прощаю,
Мир, мир… мой гнев давно угас…»
Он лед сосал, шепча по-детски:
«Вот это да…»; затем с нарезки
Опять срывался и витал
Бог знает где; он испытал,
Что значит мчать на шалой тройке
По небу; и его рука
Кого-то гладила слегка,
Когда писал он… А вдоль Мойки
Послушно мерз агентов ряд:
Опасен тот, чье слово — яд.

Он был язвителен и злобен,
Хоть Бенкендорф его хранил;
Дворцовых милостей сподоблен,
Он не желал сменить чернил;
Так, «села, съела, улетела» —
Забавно, но уж слишком смело
Он в рапорте своем писал
О саранче в Крыму — скандал!
Воспоминаньем о Сенатской
Опять смущен был государь:
Весь город вновь бурлил, как встарь,
Когда мятеж стихией адской
Лишил всей жалости его:
Судов и казней торжество…

Кареты петербургской знати
Толклись на улице, где жил
Чужак, что так пришелся кстати, —
Такую службу сослужил!
«Мой Жорж спасен!» — так Катерина,
Дантеса то бишь половина,
Воскликнула; но по сестре,
Узнав, что Пушкин на одре
И отойдет вот-вот, всплакнула…
Француз, как дома у себя,
Сказал надменно, не скорбя
(А Долгорукова со стула
Чуть не скатилась): «Я прощен?
Ну что ж, тогда прощен и он».

Ему мешала спать той ночью
Пульсирующая рука…
Не спал и Пушкин — он воочью
Увидел гибель мотылька,
Свечой прельщенного… Слабели
Его страдания — на деле
Их перевесило такой
Неизъяснимою тоской!
Моченой вдруг спросил морошки:
Увиделось сквозь дымку лет,
Как няней он бывал согрет, —
Она его кормила с ложки;
Ему дарила всю себя,
Безбрежно, трепетно любя…

Теперь пришел черед Натальи;
Она вскричала: «Будет жить!»
Любовник выстрелил — и стали
Все помыслы ее служить
Лишь мужу — стойко, неизменно…
Но — запоздала перемена!
Предвосхищая свой отъезд
В страну далекую, он крест

С цепочкой золотою тайно
Александрине переслал —
Ужели страстью к ней пылал?
А то — утешился случайно?
Что б там ни говорил поэт —
Хотя б Жуковский, — веры нет.

Другое утро. «Выше, выше!» —
Он в забытье что было сил
Кричал; дыханье стало тише,
Тогда он Далю объяснил:
Ему помстилось, что по полкам
Они, куда — не зная толком,
Взбираются… Нелепость, да?
А миг спустя: «Скорей сюда!
Пойдем же — только вместе, вместе!..»
Нева, деревья, облака —
Все словно замерло, пока
Он умирал, невольник чести.
Сквозь хлопья снеговых чернил
Рой звезд внимательно следил,

Как медленно Петрополь, тройка,
Идет на дно — так Китежград,
С врагом не в силах биться стойко,
Был в озере укрыться рад…
Скрутили судороги тело —
Как Немезида, побелела
Наталья: чуткий ее слух
Вдруг различил рыданья слуг.
(А между тем в руке Дантеса
Пылал по-прежнему костер;
Не овдовевших двух сестер
Страданий — в разном роде — веса
Я тоже сбросить со счетов
Ни в коей мере не готов.)

Наталья к телу ледяному
(Чей жар всегда ее пугал)
Прильнула, как бездомный к дому,
И в речи страшный был накал:
«Неправда! Господи, ну сжалься! —
Поспешно рот ее прижался
Ко рту его. — Ты должен жить!..»
Ее решили уложить.
Как говорит нам запись Даля,
Дрожащей сделана рукой,
Ее конвульсии с такой
Ломали силой, что Наталья
Дотягивала пальцы ног
До шеи — кто бы еще смог?..

Поэт, с лицом серей гранита,
В «счастливом» фраке лег во гроб,
И камердинер деловито
Ему одеколоном лоб
Все прыскал, прыскал… Скорби хлипкой
Лик не исполнился — улыбкой
Насмешливой был озарен.
Простой народ со всех сторон
Являлся к пушкинскому дому
И проходил по одному
Отдать последний долг тому,
Кто солнцем звался по-иному —
Солнцем поэзии. Оно
Зашло. И сделалось темно.

Знать — знать об этом не желала.
Царь некрологи запретил,
И Бенкендорф не спрятал жала:
Жандармов шеф не допустил
Триумфа автора в опале —
И «Каменного гостя» сняли.
Портреты в трауре — сожгли.
Студентам велено вдали
От отпевания держаться;
Обещано, что проведут
И перекличку — там и тут…
Есть отчего дрожать и сжаться!
Огладишь гроба позумент —
И ты отныне не студент…

В тридцать седьмом, в двадцатом веке,
Был Мейерхольд расстрелян, но,
Благодаренье Богу, зэки
О том смолчали — все равно
Им было. Кто такой? Не знаем…
И это было просто раем                                             
Для тех, кто правил: не пришлось
Суровость выказать и злость,
Гвардейцев понуждая рысью
Скакать; ни траур запрещать,
Ни контролировать печать,
Цензуру применяя лисью…
Цензура волчья — это да!
А остальное — ерунда.

Саней глухою ночью трое
За город выехали; гроб
Был в средних — словно об изгое,
О рыцаре окольных троп,
Могли подумать о владельце:
Гроб был — хорошенькое дельце! —
И сверху, и со всех сторон
Соломою припорошен.
Почуяв крови терпкий запах,
Сфинкс заворчал на берегу
Реки холодной, весь в снегу;
Слегка привстал на страшных лапах,
Но, так как время для него
Не означало ничего,

Он ощущал разливы крови,
Разгул насилья, что грядет,
А потому, разгладив брови,
Улегся снова на живот:
Тому, кто вечен, перемены
Не суть важны, одновременны
Ему падение и взлет,
Без разницы — что пар, что лед…
Никита — нет, не царь, чьи сорок
Великолепных дочерей
Не знали горести своей,
Живя без дара, что так дорог,
И все же между полных ног
Его приобрели в свой срок, —

Но дядька, крепостной, лил слезы:
Делить изгнанья он привык
С поэтом; все, что были, грозы
С ним вместе пережил старик;
Так много раз пред ним разверсты
Бывали снеговые версты,
Что ныне спятил он, считай,
Покинутый… прости-прощай!
Тургенев — просто друг старинный,
Не романист — был на санях,
Что мчались вслед за прахом, прах
Взвивая — шлейф белесый, длинный;
А впереди, в охрану зван,
Скакал жандармский капитан.

Перекладными по равнине
Они без устали неслись;
Ездою тщась унять унынье,
Чуть утро, сызнова тряслись
Дорогой долгой и отвратной —
Для гроба ей не стать обратной.
В пустом Михайловском узрел
Тургенев Ленского удел…
0«Теперь, как в доме опустелом,
Все в нем и тихо и темно;
Умолкло навсегда оно,
Закрыты ставни, окна мелом
Забелены. Хозяйки нет.
А где, Бог весть. Пропал и след».

Тургенев, полный, добродушный,
Был рад покинуть в тот же миг
Приют угрюмый, не радушный;
Поэт же скованный достиг
Последней станции в дороге,
Где колокол звонил в тревоге.
Никита там остался с ним,
Тургенев, горестью гоним,
В Тригорское подался — встречен
Был смесью слез, улыбок — чувств,
Столь явственно слетавших с уст
Пяти девиц, чей тон сердечен
Был, как у матери — вдовы,
Но, к счастью, без клейма «увы»…

В нем сердце сладко задрожало,
А голова давай пылать;
Ему мгновенно ясной стала
Причина, по какой бывать
Любил здесь Пушкин… Чай подали,
И легче стало, чем вначале;
Он слезы удержал. Затем
Его развеяли совсем —
Вручили рукопись поэта
О Клеопатре и ее
Любовниках. Он в забытье
Впадал, ее листая. Это
Был торопливый черновик —
Страничек десять. Взгляд приник

К пестревшим на полях наброскам:
Забавно-смелым декольте —
И личикам — Зизи! — и ножкам…
Рисунки, выяснилось, те
Начертаны вот в этом кресле,
Что у окна, — ведь Пушкин, если
К ним приезжал, всегда сидел
Лишь в нем. Тот, горький чей удел
Они оплакивали, их же
И улыбаться заставлял —
Никто их так не забавлял;
Он был им всех на свете ближе,
Их друг, их преданный певец…
В постель девицы наконец

Отравились. «Еще глоточек?» —
«Да нет», — плечами он пожал
И вплоть до множественных точек
Отрывок чудный пробежал,
Где были и стихи, и проза.
«Находка!» — «Да. Но и заноза:
Что дальше-то?» Присев, вдова
Огонь, мерцающий едва,
Расшевелила кочергою,
Затем уставилась в его
Пленительное естество;
Чуть позже молвила с тоскою:
«Все это здесь писал поэт…
Тому уже двенадцать лет…»

Вульф-Осипова помолчала,
Лишь половиц был слышен скрип;
Когда же вновь уста разжала,
То голос вдруг ее охрип.
Тот день был полон треволнений;
К ним повар их влетел, Арсений, —
Мол, бунт в столице, и не слаб:
Кого — казнят, кого — в этап…
Поэт из комнат вышел, бледен,
Она — за ним, и он в саду
Поведал ей свою беду:
Хоть север для него и вреден,
Хотел он нового царя
Просить со ссылкой кончить. Зря:

Лишь только выехал, дорогу
Ему косой перебежал,
Потом — священник… Все тревогу
Внушало — или он внушал
Ее себе? Он так смутился,
Что повернул и воротился.
«Когда бы не вернулся он, —
Она сказала, — то на трон
С друзьями покусился б тоже.
Он сокрушался — горечь, злость! —
И нам поэтому пришлось
Его удерживать под вожжи,
Чтоб он остался. Словно мать,
Его взялась я утешать

В том, что не принял он в восстанье
Участья, — он ли виноват,
Что заяц порскнул? На закланье
Попал бы… мало ли утрат?!
Как нынче, дочери уснули…
Мы в поцелуе утонули —
Вот здесь, поодаль, у огня.
Не знаю, что вошло в меня…
Я так по мужу тосковала,
Я дважды замужем была.
Весь мой огонь покрыла мгла —
По крайности, я так считала.
Хоть и неверен был мой шаг,
Его отчаянием так

Я тронута была, что пала.
Он был так молод! Говорил,
Что любит. Позже я узнала —
Он Анну Керн боготворил!»
Вздохнув, добавила с улыбкой:
«Мы, женщины, дружны с ошибкой —
Не научить нас ничему…
Мне кажется, что я ему
Когда-то приглянулась — слОва
Не подберу… пожалуй, той,
Ему любезной, чистотой,
Которую чуть позже снова
Я учредила, грех кляня;
Любовники — не для меня.

Конечно, дочери не знали —
О Боже! Так же, как их брат,
Алексис, голову склоняли
Они пред ним все дни подряд.
Какими были шалунами!
То, что в ту ночь случилось с нами,
Готова я воспринимать —
Скажу еще раз, — лишь как мать.
Ну а потом он эти строки
И написал — моим пером…
Я — Клеопатра… Что мне в том?!
Мои давно минули сроки…
Ту ночь я в сердце берегу,
Но почему-то вам могу

Спокойно рассказать об этом.
Вы так милы, душа добра
У вас — как сказано поэтом!
Однако ж поздно; спать пора».
Но спать они не поспешили,
Какой-то повинуясь силе;
Хоть было им не до утех —
В такое время это грех, —
Ему вдруг вспомнился граф Нулин:
Хозяйка… взором глубока…
Под полночь нежная рука
Его жмет руку… Загогулин
Каких угодно ожидай,
Коль самомненье через край!

Но он, как гость, был крайне скромен,
Он избегал хозяйки глаз —
Так раб бежит каменоломен;
И — разошлись они, как раз
Когда настигла стрелка стрелку;
Хозяйка напоследок грелку
Ему дала, какой поэт
Однажды ночью был согрет…
Поскольку утро предвещало
Метель, то с литургией поп
Не медлил; осеняя гроб,
Он выглядел довольно шало.
Мороз! — ни Осипова-мать,
Ни дочки с внучками унять

Дрожь не могли — не пособили
Меха. Вид неба был уныл.
Тургенев подошел к могиле,
И, бросив горсть земли, застыл —
Он ждал рыдавшего Никиту,
Решив ему составить свиту,
И на семи продрог ветрах…
Итак, прах сына принял прах
Усопшей матери — под камнем
Они покоятся одним;
Домой вернулся пилигрим,
К воспоминаньям ранним, давним;
Близки сын с матерью — увы,
Теперь лишь, будучи мертвы.

Затем Тургенев и Мария,
Одна из младших дочерей
(Хоть были все уже большие —
Что в мире времени быстрей?),
Михайловское посетили,
Чей господин лежал в могиле.
Им путь внезапно пересек
Кудрявый, смуглый паренек —
Он корчил им смешные рожи.
«Вот обормот!» — сказал шутя
Тургенев. «Пушкина дитя», —
Мария пояснила. «Боже!» —
Сраженный вымолвил старик.
Кого-то он родит, столь дик?

(А между тем, поэт Розанов,
Что родословною своей
Так горд — мол, ни чинов, ни санов
У предков; голубых кровей
В нем, подлинном простолюдине,
Нет, слава Богу, и в помине, —
От корня этого росток,
Но для него сокрыт исток.)
Окрестность обозрев, Тургенев
Заметил: «Кажется, наш друг
Везде и всюду!» Вспыхнув вдруг,
Ему Мария: «Да, поленьев
Немало наломал; шалил…
Но кто б еще был так же мил?»

Того, кто слыл веселья слитком,
Повадки были так смелы;
Он сеял смех вокруг с избытком,
Когда скакал через столы
Или палил из пистолета
По дереву — не взвидя света,
Девчонок рой был взвизгнуть рад…
«Он был здесь пару лет назад —
В тоске по прежнему покою.
Казалась рядом с ним жена, —
Сказала с горечью она, —
Вороной — как он мог с такою
Безликой дамочкою жить?
Сумела ж голову вскружить!

А вот и озеро — мы вместе
С ним здесь катались на коньках…» —
«Да, обманулся он в невесте, —
Вздохнул Тургенев. — В облаках
Витал он; думал — недотрога…» —
«Когда б он подождал немного!..» —
Мария было начала,
Но сразу же оборвала
Себя — и губы прикусила.
Тут под руку ее взял он:
Пошла дорога под уклон,
И дальше очень скользко было.
«А сколько мальчику его?» —
«Пока — одиннадцать всего». —

«Рожден, когда он был в изгнанье?»
Она кивнула: «Да. Тогда
Семь лет мне было… А признанье
Ему далось не без труда —
Да и другие тоже лиха
Хлебнули… То была портниха,
Калашникова. Не пойму:
Вот вы спросили, а к чему?» —
«Отрывок вспомнился вчерашний —
Тот, где про творческий полет
И про любовь, что смерть несет;
Он мечен датою тогдашней». —
«Стихи лишь», — молвила она.
Румянца новая волна

Плеснула ей в лицо — призналась,
Что помогла в последний раз
Она перу поэта малость,
И он включил ее в рассказ:
Она явилась в нем той самой
Таинственной прекрасной дамой,
Что тему извлекла. Зизи
Он рисовал тогда в связи
С тем, что она была печальна,
К тому же — старше и дурней;
Хотел доставить радость ей…
«Но это точно я, буквально;
Зизи с Алиною в ней нет,
Она — мой подлинный портрет».

Грудь юная ее исторгла
Тяжелый вздох: каков удел…
А он, исполненный восторга,
Подумал: «Как бы я хотел
Себе племянницу такую,
А то и дочь… о чем толкую?..»
По снегу, важно гогоча,
Шли гуси; солнце, как свеча,
Над серо-синими холмами
Неспешно гасло. Западня,
Он думал. Не сберечь ни дня.
Мы все — в сети. А может, в яме.
Промолвишь слово — и молчок.
Жизнь — точно каменный мешок…

Сопящий старый дворник двери
Открыл им в домик, где их друг
Когда-то чахнул в полной мере,
Не видя никого вокруг, —
То ли тасуя карты, то ли
Грызя перо. Им поневоле
Помстилось: Пушкин за столом
Сидит,  следя, как за стеклом
В морозом сделанных узорах
Густеет ночь. Он, задрожав,
Взглянул на старый книжный шкаф;
Она в пыли ряд букв, которых
Он толком различить не мог,
Чертила… Как же одинок

Он был! Прошлись по ряду комнат:
Заплесневелое сукно
Да полки с киями, что помнят,
Как он здесь игрывал давно…
«Пойдем?» — «Не быть же здесь ночлегу!»
Назад, в Тригорское, — по снегу.
«Обед готов…» Вид осетра
Был так чудесен, но хандра
Всех женщин разом одолела.
Тургенев шлюзы отворить
Был вынужден: стал говорить
О том, как трудно жить без дела…
Религиозный комитет…
Бумаги ждут — его все нет…

Пора домой и — за работу…
Мария, что наискосок
Сидела от него, зевоту
Скрывала: скучно, видит Бог!
Но тема изменилась вскоре:
Скандал — дуэль — кончина — горе.
Внезапно хлынувший сквозняк
Задул все свечи и во мрак
Их погрузил… В одно мгновенье
Сняла горячая рука
Марии туфельку, легка,
И — Пушкина обыкновенье —
Ласкать ей ножку начала —
Так в пестик тычется пчела!

Ошеломленная, не смела
Она ни вскрикнуть, ни отнять
Стопу, которую умело
И ловко продолжала мять
Рука под скатертью… Отвесить
Пощечину? Но лет на десять
Он старше матери, знаком
Уже и с плешью, и с брюшком!
Лягнуть его? Да нет, негоже…
Она вдруг вспомнила о том,
С каким немыслимым трудом,
От нервной изнывая дрожи,
Она удерживала смех,
Когда поэт-шалун при всех,

В одной руке бокал с шампанским
Воздев — и тост произнося, —
Другой — манером хитрованским,
И забавляя, и беся, —
Ее лодыжку гладил нежно,
В глаза ей глядя безмятежно;
Месил, как тесто, а потом
Переносился на подъем,
На пальчики — поверить трудно…
И в этот раз все было так,
Пока свеча, развеяв мрак,
Вновь не зажглась. ЧуднО, но чУдно!
Под стол старик не думал лезть…
Что ж, все помстилось ей? Бог весть!

               * * *
Бараш закончил выступленье —
У зала захватило дух:
Какое к теме отношенье?!
«Он наркоман!» — разнесся слух.
Кусаться репортеров свора
Была готова; судьи скоро
Оценок ряд преподнесли:
Все, как и ждали, — сплошь нули.
«Не повезло», — Ллойд Джордж, хватая
Шимона за рукав, сказал.
Еврей: «Я клал на этот зал!» —
И все же, головой мотая,
Опять взошел на сцену он,
С ленцой промолвил в микрофон:

«Я возражаю — все по теме:
Кликуха Пушкина — “Сверчок”!
Еще с Лицея так он всеми
Друзьями звался…» Ввергнул в шок
Он публику и судей этим.
«Ну, что же мы ему ответим?» —
Застрекотало вмиг жюри;
Потом, спустя минуты три,
Озвучил секретарь решенье:
В составе полном ввечеру
Собраться, ибо не к добру
Для состязаний промедленье —
И так лишь тысяч двадцать душ
У телевизоров, к чему ж

Терять их из-за проволочек?
Ведь кегли популярней лир!..
Шимон кивнул. Не выше кочек
Тот город, где творил Шекспир,
Казался медленному взору,
Что в небесах искал опору…
«Шолом», — Абраму он сказал
С «качками» среди прочей швали
И второпях покинул зал.
Он брел неспешно вдоль реки,
Вдоль Темзы — пена, пузырьки,
Презервативы знать давали
О том, что лето правит бал, —
Незнамо как, он вдруг пропал…

_________________

*Я иду, мама... (фр.).



ХЬЮ КУК

(1956-2008)

КРАКЕН ПРОБУЖДАЕТСЯ

Мелкая серебряная рыбешка
Разлетается в стороны, словно шрапнель,
Когда я ныряю кверху
Из черноты преисподней.
Зеленые волны вздымаются по бокам:
Устремляюсь наверх, подгоняем своею порой;
Не успев сосчитать до десяти,
Я почувствую собственный жар —
Никакой ветер так не студит, как океан

Еще до полудня
Смертным потом я весь пропитался.
В кишечнике буря
Вздувает мне кожу.
Так тошно, что сил нет бороться, —
Висну, охваченный пламенем боли,
Лишь воплями противостоя
Тягучему подъему навстречу паденью. 

И безумие боли моей
Все вокруг заражает —
Города изрубают друг друга,
Корабли тонут в огненных смерчах,
Армии бьются палками и костылями,
Тучность ковыляет к сердечному приступу
По улицам истощения.